Стихи сочиненные ночью во время бессонницы анализ

Через несколько месяцев после создания стихотворения "К вельможе" прославленной болдинской осенью 1830 г. в творчестве Пушкина произошел коренной перелом — окончательный отказ от романтических представлений о действительности, романтических иллюзий и в связи с этим переход от "шалуньи-рифмы" к "суровой прозе", перелом, предчувствием которого были исполнены упоминавшиеся выше заключительные строфы шестой главы "Евгения Онегина" и который исподволь подготовлялся и вызревал в его творческом сознании.

Приехав ненадолго для устройства имущественных дел в связи с предстоящей женитьбой в родовую нижегородскую вотчину, село Болдино, Пушкин неожиданно, из-за вспыхнувшей холерной эпидемии, вынужден был пробыть здесь около трех месяцев. Как в 1824-1825 гг. в Михайловском, Пушкин снова очутился в глухой русской деревне, в еще более полном одиночестве и еще более тесном соприкосновении с простым народом, вдали от столичной неволи, от Бенкендорфа и его жандармов, от продажных журналистов вроде Булгарина, от светской "черни".


поэт, говоря его собственными словами, встрепенулся, "как пробудившийся орел". Накапливавшаяся за годы относительного творческого затишья громадная внутренняя энергия, то и дело дававшая себя знать в непрестанно сменявших друг друга многочисленных замыслах, планах, набросках, не доводимых Пушкиным до конца и остававшихся под спудом в его рабочих тетрадях, вдруг и разом вырвалась наружу. И это получило силу грандиозного творческого взрыва — по количеству, разнообразию и качеству созданных в этот кратчайший срок произведений, — беспримерного во всей мировой литературе.

Из лирических произведений болдинской осенью 1830 г. было написано около тридцати стихотворений, среди которых такие величайшие создания, как "Элегия" ("Безумных лет угасшее веселье…"), любовные стихотворения — "Прощание", "Заклинание" и в особенности "Для берегов отчизны дальной…", такие, как "Герой", "Бесы", "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы". Поражает широчайший тематический диапазон лирики болдинского периода: от проникновенного любовного стихотворения ("Для берегов отчизны дальной…") до бичующего социального памфлета ("Моя родословная"), от философского диалога на большую этическую тему ("Герой") до антологической миниатюры ("Царскосельская статуя", "Труд" и др.), до веселой шутки ("Глухой глухого звал…"), до меткой и злой эпиграммы. Этому соответствует и исключительное разнообразие жанров и стихотворных форм: элегия, романс, песня, сатирический фельетон, монолог, диалог, отрывок в терцинах, ряд стихотворений, написанных гекзаметром, и т. д.


Лирика этих месяцев, как и все "болдинское" творчество Пушкина, с одной стороны, завершает целый большой период творческого развития поэта, с другой — знаменует выход его на принципиально новые пути, по которым десятилетия спустя пойдет передовая русская литература. Особенно новаторский характер носит небольшое стихотворение "Румяный критик мой…", при жизни Пушкина не печатавшееся и столь смутившее редакторов посмертного издания его сочинений, что они придали ему (возможно, и по цензурным соображениям) смягчающее заглавие "Каприз". Действительно, в этом стихотворении, представляющем собой как бы лирическую параллель к одновременно написанной "Истории села Горюхина", поэт начисто смывает все идиллические краски с изображения деревенской крепостной действительности, дает образец такого трезвого, сурового реализма, который прямо предваряет поэзию Некрасова.

www.testsoch.com

03:44 am — Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы…

«Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу..».


А.П.

***

«Она сказала мне, что никогда не скучала. Она твердо решила забыть о безумии прошлого — в той мере, в какой легкоранимый, обуреваемый воспоминаниями мозг мог ей это позволить,— и огромный город стал для нее олицетворением Нового Света — и фактически, и в плане духовном. Она чувствовала, что физически еще не оправилась, но это не мешало ей получать удовольствие от того, что ее окружало, и она радовалась, как ребенок, которого привели в кафе-мороженое и разрешили брать что угодно. Прежде всего музыка: уже одно то, что можно вволю слушать музыку, сказала она, преисполняло все ее существо несказанным упоением — совсем как в предвкушении роскошного обеда. До встречи с Натаном ей не по средствам был патефон, но это не имело значения: она купила недорогой портативный приемничек и слушала дивную музыку, передаваемую всеми этими станциями со сложными сокращенными названиями, которые она никак не могла запомнить, а какие бархатные мужские голоса объявляли волшебные имена властителей и королей музыки, чьих творений она была так долго лишена; даже такие затасканные произведения, как Неоконченная симфония Шуберта или «Eine kleine Nachtmusik» , вновь преисполняли ее восторгом.


и конечно, были концерты — в Академии музыки, а летом на стадионе Льюисона в Манхэттене,— дивная музыка, и так дешево, почти даром; например, однажды вечером Иегуди Менухин исполнил на стадионе Концерт для скрипки Бетховена с такою дикой, неуемной страстью и нежностью, что, сидя одна, высоко, почти у края амфитеатра, дрожа от холода под сверкающими звездами, она почувствовала, как на нее нисходит успокоение, некая внутренняя умиротворенность, поразившая ее вместе с осознанием, что есть на свете вещи, ради которых стоит жить, и что она, если хоть немного повезет, сумеет, пожалуй, собрать воедино осколки своей жизни и, склеив их, стать новым существом.

однако в другой период своей жизни она могла бы перенести это более стоически. А сейчас отчаяние, в которое подвергла ее эта история, нарушило хрупкое равновесие, лишь недавно обретенное ее психикой, ибо это осквернение ее души (а она считала, что наряду с осквернением тела произошло и осквернение души) не только отбросило ее назад, в кошмар, из которого она медленно и осторожно стремилась выбраться, но и по своей преднамеренной жестокости было как бы проявлением самой сути этого кошмарного мира.
Она, столь долгое время чувствовавшая себя в буквальном смысле голой, незащищенной и за эти несколько месяцев в Бруклине так старательно пытавшаяся прикрыться былой броней уверенности и здравомыслия, сейчас поняла, что эта история снова лишила ее всех покровов.


она в очередной раз ощутила, как в душу заползает леденящий холод. Ничем не мотивируя своей просьбы — и не рассказав никому, даже Етте Зиммермен, о том, что произошло,— она попросила доктора Блэкстока отпустить ее на неделю и слегла. День за днем, в самую душистую пору лета, лежала она в постели за приспущенными жалюзи, сквозь которые в комнату проникали лишь тоненькие желтые полоски света. Она не включала радио. Ела мало, ничего не читала и вставала, только чтобы подогреть себе чаю на плитке. В полумраке затененной комнаты она слышала удары клюшкой по мячу и крики мальчишек на бейсбольных площадках парка, дремала, а потом вспоминала, как она девчушкой представляла себе, что вот заберется в напольные часы и, улегшись, словно во чреве, на стальной пружине, станет на ней качаться и разглядывать рычаги, рубины, колесики. И всегда где-то на краю сознания грозно маячила вполне определенная тень — видение лагеря, само название которого она почти исключила из своего лексикона и редко употребляла или думала о нем, ибо знала, что стоит дать лагерю завладеть ее воспоминаниями — и жизнь кончена, иначе говоря, придется с ней распроститься. Если лагерь снова завладеет ею, как это уже было в Швеции, достанет ли у нее сил противостоять искушению, или же она опять схватит что-нибудь острое, и уж на сей раз не оплошает? Этот вопрос часами занимал ее, пока она лежала тогда в своей комнате, уставясь в удручающе розовый потолок, по которому плыли, точно мелкие рыбешки, проникавшие снаружи полоски света.


По счастью, ее и на этот раз, как уже бывало, спасла музыка. На пятый или шестой день — Софи помнила только, что была суббота,— она проснулась после муторной ночи, полной страшных сумбурных снов, и, протянув как бы по привычке руку, включила маленький приемник «Зенит», стоявший у нее на ночном столике. Это был жест бессознательный, чисто рефлекторный: в эти дни тяжелой депрессии она отгородилась от музыки, чувствуя, что ей не вынести контраста между абстрактной, однако же безмерной красотой музыки и своим до боли осязаемым отчаянием. Но, сама того не ведая, она, видимо, способна была воспринять таинственную, исцеляющую силу Моцарта, этого величайшего лекаря, ибо первые же такты великой Sinfonia Concertante ми-бемоль мажор вызвали у нее дрожь неподдельного восторга. И внезапно она поняла, почему, почему эта звучная, благородная, утверждающая музыка, полная своеобразных, вызывающих трепет диссонансов, наполнила ее чувством облегчения и радостью узнавания. Это было не только произведение непреходящей прелести,— оно несло в себе то, что она искала десять лет. Она чуть с ума не сошла тогда, в Кракове, приблизительно за год до аншлюса, когда к ним приезжал струнный ансамбль из Вены. Она сидела в концертном зале и словно в трансе слушала это совсем новое для нее произведение, широко распахнув навстречу дивным, переплетающимся, журчащим мелодиям, перемежаемым резкими, бесконечно вдохновенными диссонансами, все окна и двери своей души. В пору своей юности, когда она непрестанно открывала для себя сокровища музыки, это было сокровище дивное, как будто только что отлитое. Однако она никогда больше не слышала этой вещи, ибо, как и все прочее, Sinfonia Concertante, и Моцарта, и этот сладостный жалобный диалог между скрипкой и виолой с включением флейты и струнных, и басовитых валторн — все унес ветер войны…»


From The Yudina Legacy, Volume 5: Mozart. Concerto no. 23 in A major for Piano and Orchestra K. 488 (1943), 2nd mt

jlm-taurus.livejournal.com